Уважаемый
иголочник ,
Я думаю, что ничто не забыто пока душа жива. По этому поводу мне очень по душе, хоть и не вполне совершенный и не серебряный век, но берущий за душу стих Слуцкого:
Покуда над стихами плачут
И то возносят, то поносят,
Покуда их, как деньги, прячут,
Покуда их, как хлеба, просят –
До той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело,
Оно, как Польска, не згинела,
хоть выдержала три раздела.
Для тех, кто на сравненья лаком,
я точности не знаю большей,
как русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную с Польшей.
Она еще вчера бежала,
заламывая руки в страхе,
она еще вчера лежала,
быть может, на десятой плахе.
И вновь роман нахально крутит
и звонким голосом хохочет…
А то, что было, то, что будет —
про то и знать она не хочет.
Николай Туроверов тоже за душе берет (первый его стих в последние годы стал популярным):
Уходили мы из Крыма
Среди дыма и огня;
Я с кормы все время мимо
В своего стрелял коня.
А он плыл, изнемогая,
За высокою кормой,
Все не веря, все зная,
Что прощается со мной.
Сколько раз одной могилы
Ожидали мы в бою.
Конь все плыл, теряя силы,
Веря в преданность мою.
Мой денщик стрелял не мимо -
Покраснела чуть вода...
Уходящий берег Крыма
Я запомнил навсегда.
Мы шли в сухой и пыльной мгле
По раскаленной крымской глине.
Бахчисарай, как хан в седле,
Дремал в глубокой котловине
И в этот день в Чуфут-кале,
Сорвав бессмертники сухие,
Я выцарапал на скале:
Двадцатый год - прощай, Россия!Эти дни не могут повторяться, -
Юность не вернется никогда.
И туманнее и реже снятся
Нам чудесные, жестокие года.
С каждым годом меньше очевидцев
Этих страшных, легендарных дней.
Наше сердце приучилось биться
И спокойнее и глуше и ровней.
Что теперь мы можем и что смеем?
Полюбив спокойную страну,
Незаметно медленно стареем
В европейском ласковом плену.
И растет и ждет ли наша смена,
Чтобы вновь в февральскую пургу
Дети шли в сугробах по колена
Умирать на розовом снегу.
И над одинокими на свете,
С песнями идущими на смерть,
Веял тот же сумасшедший ветер
И темнела сумрачная твердь.
***
И - через годы - хоть ныне и затёртое, но всё равно волнующее:
Ни страны, ни погоста
не хочу выбирать.
На Васильевский остров
я приду умирать.
Твой фасад темно-синий
я впотьмах не найду.
между выцветших линий
на асфальт упаду.
И душа, неустанно
поспешая во тьму,
промелькнет над мостами
в петроградском дыму,
и апрельская морось,
над затылком снежок,
и услышу я голос:
- До свиданья, дружок.
И увижу две жизни
далеко за рекой,
к равнодушной отчизне
прижимаясь щекой.
- словно девочки-сестры
из непрожитых лет,
выбегая на остров,
машут мальчику вслед.
***
И его приятеля – Рейна:
У зимней тьмы печалей полон рот,
Но прежде, чем она его откроев,
Огонь небесный вдруг произойдет -
Метеорит, ракета, астероид.
Огонь летит над грязной белизной,
Зима глядит на казни и на козни,
Как человек глядит в стакан порожний,
Еще недавно полный беленой.
Тут смысла нет, и вымысла тут нет,
И сути нет, хотя конец рассказу.
Когда я вижу освещенный снег,
Я Ваше имя вспоминаю сразу.
***
Среди полугрязной посуды,
На полуприличном белье
Пол-жизни прошло, а по сути
Значительно большая часть.
На лестницах или в прихожих,
Среди коммунальных услуг,
Среди фотографий пригожих,
Среди безобразных подруг,
Среди холодца и томата,
Шинельного злого сукна,
В семеечке старшего брата,
Что смотрит на вас свысока.
В холодных и полных вагонах,
В разболтанных очередях,
На фабрике и на заводах,
На улицах и площадях.
В угарных и мыльных парилках,
В больнице, столице, в кино,
В столовых, на дачах, в курилках.
И было повсюду полно
Таких же, проживших пол-жизни,
И прочих, доживших дотла.
Была ли при всей дешевизне
Кому-нибудь жизнь не мила?
Червонцем ладони касаясь,
Из рук уходила - не смять!
И самым удачным казалось
До нитки ее разменять!
***
За станцией «Сокольники», где магазин мясной
и кладбище раскольников, был монастырь мужской.
Руина и твердыня, развалина, гнилье —
в двадцатые пустили строенье под жилье.
Такую коммуналку теперь уж не сыскать.
Зачем я переехал, не стану объяснять.
Я, загнанный, опальный, у жизни на краю
сменял там отпевальню на комнату свою...
Шел коридор верстою, и сорок человек,
как улицей Тверскою ходили целый день.
Там газовые плиты стояли у дверей.
Я был во всей квартире единственный еврей.
Там жили инвалиды, ночные сторожа,
и было от пол-литры так близко до ножа.
И все-таки при этом, когда она могла,
с участьем и приветом там наша жизнь текла.
Там зазывали в гости, делилися рублем,
там были сплетни, козни, как в обществе любом.
Но было состраданье, не холили обид...
Направо жил Адамов, хитрющий инвалид.
Стучал он рано утром мне в стенку костылем,
входил, обрубком шарил под письменным столом,
где я держал посуду кефира и вина, —
бутылку на анализ просил он у меня.
И я давал бутылки и мелочь иногда,
и уходил Адамов. А рядом занята
рассортировкой семги, надкушенных котлет,
закусок и ватрушек, в неполных двадцать лет
официантка Зоя, мать темных близнецов.
За нею жил расстрига Георгий Одинцов.
Служил он в гардеробе издательства Гослит
и был в литературе изрядно знаменит.
Он Шолохова видел, он Пастернака знал,
он с Нобелевских премий на водку получал,
он Юрию Олеше галоши подавал.
Но я-то знал, он тайно крестил и отпевал.
Но дело не в соседях, типаж тут не при чем, —
кто эту жизнь отведал, тот знает что почем.
Почем бутылка водки и чистенький гальюн.
А то, что люди волки, сказал латинский лгун.
Они не волки. Что же? Я не пойму. Бог весть.
Но я бы мог такие свидетельства привесть,
что обломал бы зубы и лучший богослов.
И все-таки, спасибо за все, за хлеб и кров
тому, кто назначает нам пайку и судьбу,
тому, кто обучает бесстыдству и стыду,
кто учит нас терпенью и душу каменит,
кто учит просто пенью и пенью аонид.
Тому, кто посылает нам дом или развал
и дальше посылает белоголовый вал.